Даниил Мордовцев - Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]
— Подаждь ми ножницы сии! — повелительно говорит старик.
Посвящаемый нагибается и подает ножницы. Опять ножницы с силой ударяются об пол. И опять тот же повелительный голос:
— Подаждь ми ножницы сии!
Подает... В третий раз ножницы летят на пол. В третий раз раздается голос:
— Подаждь ми ножницы сии!
Кто-то истерически рыдает... «Унесите ее, бедную, унесите»...
Кого-то уносят.
И снова начинается какая-то пытка... Присутствующие истомлены, подавлены...
— Да кого ж это мучают, скажите, кого посвящают? — плачет женский голос.
— Левина, капитана... помещик здешний.
— Бедный, бедный.
— Ух, инда пот прошиб меня, глядючи на экую муку... Ну уж, ни за какие, кажись, коврижки не пошел бы, — бормотал толстый купчина, обливаясь потом.
***
Левин — монах. Черный клобук прикрыл его седую голову... Все, кажется, кончено... Так прошло несколько недель...
В Пензе праздник и базарный день. Базарная площадь запружена народом.
На тележке самокатке сидит нищий, покрытый лохмотьями. Около него собралась кучка парней городских, и кто дает нищему кусок белого калача, кто бублик, кто пряник.
«Демка-чернец! Демка-чернец!» — слышится в толпе. Это и есть Демка-чернец, что сидит в тележке. Руки и ноги у него дергаются, он весь как на пружинах.
— Отчего это тебя дергает, Демушка? — спрашивают парни.
— По дьявольскому наваждению, от винопития необычного — водку жрал шибко в монастыре, за что и ангельского чина обнажен, расстригли.
Парни смеются.
— А с руками что у тебя поделалось, Демушка?
— Трясение велие, от велия дерзновения ручного, — девок щупал.
Общий взрыв хохота.
— А ноги что, Демушка?
— Все от беса... От ногам-скакания, от хребтом-вихляния, от очам-намизания: с бабами плясал, девкам подмигивал.
Веселая молодежь смеется. Цинизм нищего не смущает молодую совесть.
— А как же ты сказывал, что тебя под Полтавой ранили.
— Под Полтавой, братцы, точно.
— А самого Карла короля видал?
— Видал. Это и тележка его. У него отнял.
Опять хохот. Молодежи и этого довольно: ее на все хватит, — и на доброе, и на злое.
— А царя видал?
— Видал, и с ним за море езжал: немецкую водку пивал, по-россейски пьян бывал.
И это смешно тому, кому смеяться хочется.
— Калики перехожие! Калики перехожие! — кричат задние.
По площади идут слепцы с поводырем. Это они, те, которые пели в Киеве у ворот лавры, когда оттуда выходил царевич Алексей Петрович.
Калики не стареются, не во что стареться. Только маленький поводырь вырос с большого парня.
— Это саратовские калики, из Саратова, — кричат ребятишки.
Голос младшего калики, Бурсака, басит на это:
Мы из Саратова,
Из богатова,
Из Саранскова
Побиранскова,
А пачпорт у нас из града Ерусалима —
Бежали мы на волю от злова господина.
Отпустил нас другой господин —
Бог вышний един.
Мы корочку грызем —
Волюшку блюдем;
Пусты шты хлебаем —
Податей не знаем.
И вслед за тем калики затянули хором что-то строгое, мрачное, безнадежное. Шумливая молодежь затихла. И старые, и малые прислушивались к этому народному гимну, бесконечно-тоскливому, зловещему, беспросветному, как самая жизнь, которая их окутывала...
Внушительно звучал голос Захара Захребетника, покрывая голоса товарищей:
Уже жизнь сия окончивается
И день судный приближается.
Ужаснись, душе, суда страшного
И пришествия преужасного,
Окрились, душе, крилы твердости,
Растерзай, душе, мрежи прелести...
— Смотрите! Смотрите! Монах на крыше! — кричат в толпе.
— Что это такое? Что он делает?
И толпа бросилась к мясным рядам, где на плоской крыше одной лавки стоял высокий мужчина в монашеской рясе, в черном клобуке и с клюкою в руке.
Он простирает к небу руки, как бы молится, небо призывает в свидетели...
— Что он, лететь что ли хочет? — раздается голос.
— Молчи, щенок!
Монах снимает с головы клобук и высоко поднимает его на длинной клюке.
— Тс! Тс! Он говорит...
Монах действительно говорил.
— Послушайте, христиане, послушайте! — кричит он резко, отчетливо. — Много лет служил я в армии, у генерал-майора Гаврилы Кропотова в команде... Меня зовут Левин... Жил я в Петербурге. Там монахи едят в посты мясо и с блудницами живут. И в Петербурге из-за моря царь привез печати, три корабля, чем людей печатать... И запечатают всех антихристовою печатью, запятнают... И тот, кто зовет себя царем Петром, — и он не царь, не Петр... Он антихрист-антихрист! Слышите? Антихрист! И в Москве, и по всей земле люди мясо будут есть в Сырную неделю и в Великий пост... И весь народ мужеска и женска пола будет он печатать своими печатьми, а у помещиков всякой хлеб отписывать, и помещикам хлеба будут давать самое малое число, а из остального отписного хлеба будут давать только тем людям, которые будут запечатаны, а на которых печатей нет, и тем хлеба давать не станут... Бойтесь этих печатей, православные! Бегите от них, бегите в леса, укройтесь в пустынях! Солнце сошло с своего пути. Земля сорвалась... колышется... Последнее время... антихрист пришел... антихрист... антихрист...
Страшен вид фанатика. Седые волосы, словно иглы длинные, белые... рвутся от головы.
Народ в страхе разбежался. Площадь опустела.
— Ой! Ой! Ой! — кричал Демушка-калека. — Помогите! Помогите! Ой! Ой!
XXV
ЛЕВИН В ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ
В толпе, наэлектризованной безумною проповедью Левина на крыше и в ужасе разбежавшейся, нашелся один реалист, который не испугался, не принял слов фанатика на веру, и если вместе с прочими бежал с базарной площади, то не от призрака грядущего антихриста, бежал не прятаться, не спасаться, а с тем, чтобы извлечь из этого происшествия выгоду, — поживиться, выслужиться перед властями: он бежал прямо в пензенскую земскую контору с доносом, объявить государево «слово и дело».
Этот с реальным мозгом человек был пензенский мещанин, или обыватель, Федор Каменщиков.
Немедленно в монастырь явилась воинская команда — искать бунтовщика.
Левин не прятался, не отпирался. Это был человек с железною волею, которая только теперь сказалась в нем. Прежде, как человек нервный, как идеалист, он изливался в лирических порывах, когда порыв переходил пределы нравственной упругости, пределы упругости нервов, — нервы эти лопались, как стальная пружина, и воля его ломалась, разбивалась в порывах. Теперь эта воля словно окаменела в нем, — окаменели и нервы.
— Кто здесь Левин? — спросил офицер, явившийся с командою арестовать весь Предтеченский монастырь вместе с игуменом, Левиным и братиею. — Кто Левин?
— Се аз! — отвечал тот. — Я тот, которого вы ищете.
Он чувствовал, что только теперь начинается его дело, его борьба.
Игумен Феодосий, который еще так недавно посвящал его, плачущего, смиренного, которому этот робкий неофит покорно подавал ножницы для пострижения, — Феодосий не узнавал его. Арестуемый, падая на скамью в изнеможении, старый игумен шептал с ужасом: «Сатано! Сатано! Сатано!.. Аминь-аминь, рассыпися»...
Только у старца Ионы, с которым Левин успел подружиться в монастыре и влить в этого старика каплю своей энергии, дико блеснули глаза при арестовании, и он проговорил, глядя на Левина:
— Пускай прежде повесят нас под образами, а там и обдирают с них ризы.
Когда потом Левина, в губернской канцелярии, заковывали в железа, он, протягивая руки и ноги, сказал:
— И нозе мои, и руце мои, и главу мою закуйте... Закуйте и язык мой, да души не закуете...
На него закричали, чтоб он замолчал.
— Что кричишь? — Бей тростию по главе, рукою по ланитам... Сподоби мя оплевания.
Вместе с ним заковали и доносчика, реалиста Каменщикова.
— О, Варрава! Варрава! Ты не умер еще, — проговорил как бы про себя Левин, садясь с своим доносчиком в телегу, которая должна была везти их в Москву, как важных государственных преступников.
С ними отправлен был сержант Арцыбашев.
Дорогой Левин ласково заговорил с своим доносчиком, расспрашивал его о семье, о детях; но тот всю дорогу упорно молчал, раз навсегда заявивши: «Мне с тобой разговаривать не след, да и не о чем, мое дело сторона».
Левина везли из Пензы на Муром. Когда проезжали лесом, Левин попросил Арцыбашева остановиться.
— Для чего? — спросил Арцыбашев.
— Богу помолиться... Тут недалече покоится прах сестры моей, персть ее, пыль, зола.
Арцыбашев позволил. Левин, выйдя из телеги, упал на колени и поцеловал землю. При этом кандалы зазвенели на нем.
— Слышишь, сестра моя, слышишь? — сказал он восторженно. — Это не оковы звенят, не железо, а золото... Из него куют мне золотой венец вместо тернового.
И он снова поцеловал землю.
— Прощай, прощай, прощай! Скоро увидимся.
Встав с земли и подняв руки к небу, он радостно воскликнул: